Перед камином - Страница 2


К оглавлению

2

— Не находите ли вы, что акушерство — самая неприятная отрасль нашей профессии? — спросил Фостер после паузы.

— Мой дорогой друг, именно нежелание быть акушером и заставило меня сделаться психиатром.

— Да, многие поступают подобно вам. Когда я был студентом, я был очень застенчивым юношей и знаю, что это значит.

— Действительно, застенчивость — серьезное препятствие для начинающего врача, — сказал психиатр.

— Совершенно верно; а между тем многие не понимают этого. Возьмите какого-нибудь бедного, неопытного молодого врача, который только что начинает практиковать в незнакомом городе. Может быть, до сих пор ему не приходилось говорить с женщинами ни о чем, кроме лаун-тенниса и церковной службы. Когда молодой человек застенчив, он застенчивее всякой девушки. И вот к нему является какая-нибудь встревоженная маменька и начинает советоваться о самых интимных семейных делах… — «Никогда больше не пойду к этому доктору, — думает она, возвращаясь домой. — Это такой черствый и несимпатичный молодой человек!» Несимпатичный! Бедный малый просто был сконфужен до того, что почти потерял способность речи. Я знал молодых врачей, до того застенчивых, что на улице они не решались спросить дорогу у незнакомого. Представьте себе, что должен испытать чувствительный человек, прежде чем он свыкнется со своей профессией. Кроме того, застенчивость так легко передается другим, что если доктор не будет носить маску бесстрастия на своем лице, то все больные разбегутся от него. Поэтому-то доктора стараются усвоить себе холодное бесстрастное выражение лица, которое попутно, может быть, создает им репутацию холодных, бесчувственных людей. Я думаю, что вряд ли что может подействовать на ваши нервы, Мэнсон.

— Знаете, когда человеку долгие годы приходится иметь дело с сумасшедшими, среди которых есть немалое количество убийц, его нервы или становятся крепкими, как веревки, или окончательно расшатываются. Мои нервы пока в превосходном состоянии.

— Один раз я серьезно испугался, — сказал хирург. — Однажды ночью меня пригласили к одним очень бедным людям; из немногих слов я понял, что у них болен ребенок. Когда я вошел к ним в комнату, я увидел в углу маленькую люльку. Взяв в руки лампу, я подошел к люльке и, откинув занавески, посмотрел на ребенка. Уверяю вас, что это было сущее счастье, что я не уронил лампу и не спалил весь дом. Когда лампа осветила люльку, голова ребенка, лежавшая на подушке, повернулась ко мне и я увидел лицо, на котором было выражение такой злобы и ненависти, что даже в кошмаре мне никогда не снилось подобного. На его щеках были красные пятна, а в мутных глазах страшная ненависть ко мне и ко всему существующему. Я никогда не забуду, как я вздрогнул, когда вместо полненького личика ребенка я увидел в люльке эту страшную физиономию. Я увел мать в соседнюю комнату и спросил у нее, кто это. «Шестнадцатилетняя девушка, — сказала она и затем, ломая руки, прибавила: — О, если бы Бог прибрал ее!» У этой несчастной, несмотря на то, что она провела в этой маленькой люльке всю свою жизнь, были длинные тонкие члены, которые она поджимала под себя. Я потерял ее из вида и не знаю, что сделалось с нею, но я никогда не забуду ее взгляда.

— Да, такие случаи бывают, — сказал доктор Фостер. — Нечто подобное произошло раз и со мной. Вскоре после того, как я прибил дощечку со своей фамилией у подъезда, ко мне явилась маленькая горбатая женщина, которая просила меня приехать к ее больной сестре. Когда я подъехал к их дому, имевшему весьма жалкий вид, меня встретили в гостиной две другие горбатые женщины, совершенно похожие на первую. Ни одна из них не сказала ни слова, а та, которая привезла меня, взяла лампу и пошла наверх; за нею шли ее сестры, а позади всех я. Я как сейчас вижу три страшные тени, которые отбрасывали на стену колеблющийся свет лампы в то время, как мы подымались наверх. В комнате, в которую мы вошли, лежала на кровати четвертая сестра, девушка замечательной красоты, очевидно, нуждавшаяся в помощи акушера. На ее руке не было никаких признаков обручального кольца. Ее сестры уселись по стенам комнаты и просидели всю ночь, точно каменные изваяния, не проронив ни одного слова. Я ничего не прибавляю, Харгрэв, дело происходило именно так, как я рассказываю. Рано утром разразилась страшная гроза. Маленькая комнатка то и дело озарялась блеском молний, а гром гремел с такою силою, точно каждый удар его разражался над самой крышей. Мне почти не приходилось пользоваться светом лампы и, признаюсь, мне становилось жутко, когда вспышка молнии освещала эти три неподвижные фигуры, молчаливо сидевшие по стенам, или когда стоны моей пациентки заглушались страшными раскатами грома. Ей-богу, минутами я был готов бросить все и бежать без оглядки. В конце концов роды кончились благополучно, но мне так и не пришлось узнать историю несчастной красавицы и ее трех горбатых сестер.

— Самое скверное в этих медицинских рассказах это то, что у них никогда не бывает конца, — со вздохом сказал молодой человек.

— Знаете, когда человек буквально завален работой, тогда у него нет времени для удовлетворения своего любопытства. Все эти мимолетные встречи так скоро забываются. Но мне всегда казалось, Мэнсон, что вам, как психиатру, приходится видеть также немало ужасов?

— О, еще больше, — со вздохом сказал психиатр. — Болезнь тела — довольно скверная вещь, но еще хуже болезнь духа. Подумайте только о том, что самое ничтожное изменение в строении мозга, положим, давление какой-нибудь частички внутренней поверхности черепа на поверхность мозга, может превратить самого благородного, самого чистого человека в презренную, грязную тварь с самыми низменными инстинктами. Мне кажется, что одна мысль о возможности такого превращения может бросить мыслящего человека в объятия грубого материализма. Какой жестокой сатирой на бедное, самодовольное человечество являются сумасшедшие дома!

2